26. Так была сотворена Карина
sic mundus creatus est
так был сотворен мир
— Впечатляющие результаты, слеток, — раздается над ухом громкий голос с ощутимым новоевропейским акцентом.
Слеток — мелкая птица, только начинающая на пробу вылетать из уютного безопасного гнезда.
Так здесь принято называть студентов-новичков.
И изгоев — тоже.
А все же, любой первокурсник, даже не слеток, убил бы и за скудную снисходительную ухмылку или короткое «сносно» из уст профессора Шмидта. Но она лишь смазанно кивает и продолжает сосредоточенно читать пристроенную на коленях книгу, попутно механически покачивая коляску. Мелкий наконец уснул, и у нее есть лишь час-полтора драгоценной тишины, чтобы жадно наверстать теоретический материал, который другие узнали на лекции.
Ей мало просто удержаться в учебной программе — руководство ясно дало это понять, едва увидев ее огромный живот год назад.
Даже получить откровенную похвалу от профессора Шмидта и быть на голову выше остальных — мало.
Она младшая среди первокурсников, у нее на руках постоянно ревущий и требующий внимания беспомощный сверток.
Она обязана каждый божий день доказывать, что достойна места, которое заняла.
— Как вас зовут, юная леди? — спрашивает профессор Шмидт и, судя по скрипу отодвинутого стула, садится за соседнюю парту.
— Карина. — Она бросает быстрый взгляд на мелкого. Соска выпала из расслабленных губ, на лице застыло выражение, свойственное исключительно детям — сытого глубокого умиротворения.
Хотела бы она хоть на пять минут забыться таким же лишенным тревог сном.
— А фамилия?
Конечно, для птицы полета профессора Шмидта необязательно, даже стыдно помнить слетков в лицо.
— Без фамилии... — Она наконец поднимает на него голову. — Просто Карина.
— Твой брат? — Профессор Шмидт кивает на коляску не глядя.
Карине он напоминает старого грифа, еще не позабывшего, что такое охота, и не дающего форы молодняку, но уже оглядывающегося мечтательно на удобный насест. Лицо у него жесткое, гладкое, почти без морщин, глаза темно-вишневые, брови — черные. Только волосы, отливающие в серебро под холодным светом единственной включенной лампы, намекают на почтенный возраст.
Карина не отвечает, утыкаясь обратно в книгу.
Щеки печет от румянца стыда.
Ей было пятнадцать. Лишь спустя шесть месяцев она взяла в руки первый учебник по медицине и узнала, что у нее был выбор, но тогда, напуганная, разбитая, лишенная в одночасье детства, не выученная даже элементарным вещам... она искренне верила, что иного пути не существует.
Совсем как у людей древности.
Дай жизнь или умри.
Профессор Шмидт откидывается на спинку стула и складывает руки на груди.
— Прости мне мое любопытство, — в его голосе чудится грубоватый намек на сочувствие.
— Не надо. — Карина перелистывает страницу, но буквы пляшут перед глазами, не складываясь в слова, от накативших слез обиды и ярости. Она готова выносить насмешки однокурсников на два-три года старше ее, но сострадание — в сто крат хуже ржавого ножа, воткнутого между лопаток. — Все нормально, ясно?
Карина позволяет себе слишком многое раздраженным тоном сквозь зубы и прекрасно понимает, что может вылететь из программы немедленно, но профессор Шмидт улыбается краем сухих губ, ничуть, кажется, не задетый ее дерзостью, и замечает:
— То, что ты не принимаешь жалости, похвально не менее твоих успехов в стенах моего класса. — Он поднимается со стула и долго, прищурившись, смотрит на коляску. Произносит задумчиво, обращаясь не то к Карине, не то к самому себе, не то к безучастно сопящему мелкому: — «Что может удовлетворить душу, кроме возможности быть свободным и не принадлежать никому?..»
Карина недоуменно молчит, не спеша возвращаться к учебнику по нормальной физиологии.
Темные глаза профессора Шмидта маняще мерцают, как два сибирита в свете шахтерской лампы — вечного символа тех мест, откуда родом она и ее первые детские воспоминания, все еще бороздящие просторы подсознания по ночам.
— Выбор, — добавляет профессор Шмидт, а свет его внимательных глаз все льется на мелкого, который просыпается в коляске, словно почувствовав внимание, и, притихнув, смотрит в ответ с глупой детской безучастностью, — всегда с тобой, слеток. Вопрос только в готовности его совершить.
***
— Печень, — объявляет Карина торжественно, закончив копаться во вскрытой брюшной полости, и указывает коротким жестом на гладкий темный орган справа под ребрами, почему-то напоминающий ей о глазах профессора Шмидта. Помимо этого печень Карине напоминает разве что двудольного обожравшегося до отвала слизня — никакой романтики и благоговения, но это ее первое близкое знакомство с печенью живого человека, к тому же тайное, как и все индивидуальные уроки профессора Шмидта, поэтому Карина все же считает нужным отдать печени немного должного: — Я прочитала в одной книжке про доктора-чудака, который считал, что в печени находится душа человека.
— Нет, — возражает профессор Шмидт, и Карина даже сквозь маску, по лучистым морщинкам в уголках его глаз, понимает, что он улыбается. — Он считал печень важнее души. Потому что она, помимо многих прочих свойств, способна к регенерации. И уж точно делает для человека больше мифической души. — (Карина согласно хмыкает.) — Что-то еще интересное в той книжке, слеток?
Карина не обижается.
Профессор Шмидт называет ее слетком иначе.
Не как однокурсники, которые еще год назад сменили насмешки из-за спины на откровенную ненависть и зависть. Только Карину профессор Шмидт приглашает на индивидуальные прогулки-лекции в анатомический театр и только ей позволяет копаться во внутренностях живых. Однокурсники знают об этом на уровне гуляющих по коридорам слухов и не решаются строчить доносы, оно и немудрено — кто из руководства поверит, что один из лучших профессоров Новой Европы доверяет малолетке-слетку оперировать, пусть и под личным присмотром?
Но расположение Шмидта к Карине остальные чувствуют, как недокормленные псы, и щедро отплачивают ей презрением и злобой за собственную заурядность. Однажды ночью кто-то вылепил на потолке над ее кроватью в общежитии слово «слеток» комками использованной туалетной бумаги — Карина проснулась с дико колотящимся от животного ужаса сердцем, когда первый комок высох и, отклеившись, шлепнулся ей на лицо.
А профессор Шмидт произносит «слеток» иначе.
Журяще, мягко, подстегивая и дразня.
Они с Кариной словно обмениваются только им понятной шуткой.
Смеются вместе над остальными и низостью того, что те считают неодолимыми высотами.
— Да. — Карина смотрит отрешенно на печень и делится, не удержав язык за зубами: — Оказывается, когда-то давно женщины пытались прервать беременность скипидаром, стрихнином или рутовым маслом... Да буквально всем. — Она болезненно кривится. — Какая глупость, да? Доверяться невежеству — в погоне за призрачным шансом не умереть самой, но убить того, кто растет внутри.
— «Что может удовлетворить душу...» — произносит профессор Шмидт и замолкает.
Карина вздрагивает. Она помнит прекрасно разговор годичной давности.
Вспоминает каждое утро, вглядываясь в лицо мелкого, которого оставляет в руках оплаченной из кармана профессора Шмидта няньки. Оставляет, убегая на учебу, чтобы забыться среди понятного и родного. Убегая прямиком в объятия проснувшегося и засиявшего таланта, утешающего ее так, как никогда не утешали выбросившие из дома родители.
А вечером бредет обратно к порогу няньки, и каждый чертов вечер ее шаг становится все медленнее, темнота приближающейся ночи — гуще, а сверхурочные няньки — больше.
— «...кроме возможности быть свободным и не принадлежать никому»? — обреченно заканчивает Карина.
Профессор Шмидт опускает взгляд на тело пациента и коротко велит:
— Зашивай.
Карина не дрожит и не пускает волнение дальше ребер — в конце концов, когда взгляд темно-вишневых глаз профессора Шмидта прикован, как сейчас, к ее рукам, она будто и сама смотрит на них со стороны: они движутся с невероятной точностью, и кажется порой, что это профессор Шмидт оперирует, повинуя ей, будто марионеткой.
Хотя и когда он отворачивается и дает ей свободу, Карина знает, что не ошибется.
Не в этой жизни.
Она не убийца и не злодей.
***
В этих местах летом еще бывает тепло.
Руки под закатанными рукавами медицинского халата лижет стылый ветер, но тут же согревает свет яркого полуденного солнца, выглянувшего из-под тяжелых обвислых туч.
В саду при академии пусто — почти всех медиков округи, в том числе студентов, вырвали в ближайший госпиталь, работать с пострадавшими при ночной атаке пришелюг. Только они вдвоем, будто случайно позабытые в хаосе сборов, сидят на жесткой скамейке под молодым дубом, заботливо прикрывающим их спины небольшой тенью.
Профессор Шмидт достает из кармана халата зеленое яблоко.
Подкидывает и ловит с приглушенным хлопком.
— Ты знаешь, слеток, — произносит он тягучим, почти праздным тоном, как нельзя лучше подходящим тишине пустого сада, обласканного редким летним теплом, — у одной ученого-антрополога давно, еще до Вторжения, родилась теория, что первый признак цивилизации — это бедренная кость, которая была сломана, но потом срослась. Что животное, которое сломало ногу, погибает. Оно уже не сбежит от хищника, не найдет пищу и не дойдет до водопоя. Кость, которая срослась — признак того, что у человека был тот, кто помог ему добраться до безопасного места. Вылечил его. Напоил и обеспечивал едой. Первый признак цивилизации. Первый признак человечества.
— И о чем говорит эта теория? — спрашивает Карина с любопытством, прищурив глаза в слепящем свете, путающемся в ресницах.
— Думаю, в представлении той женщины ее теория возвышала человека... в очередной раз, — говорит профессор Шмидт, снова подкидывает яблоко и снова ловит. Разглядывает внимательно гладкий бок, проводит большим пальцем по черным точкам на кожуре. — Тогда все, что люди ни делали — так это возвышали человечество...
— А что думаете вы? — Карина откидывается на спинку скамьи, разглядывает его ровный профиль, четче видные на свету тонкие морщины на лбу, глубокие носогубные складки.
— Мне интереснее, что думаешь ты, слеток.
Профессор Шмидт улыбается едва заметно.
— Я думаю... — Карина делает паузу, хотя знает наверняка, что не найдет ни одной другой версии. Просто тянет время. И профессор Шмидт наверняка это чувствует тоже — за три года совместной работы он изучил ее как облупленную. Карина вздыхает, ведет неопределенно рукой. — Я думаю, эта теория только подчеркивает, насколько несовершенны... как животные, так и люди. Слегка возвысившись над слабым — по-настоящему сильным не станешь. Этого недостаточно. Это... не вершина.
«Не об этом ли, — задается она вопросом, — твоя программа С-3? Не об этом ли новая шкала оценки способностей, про создание которой ты писал майору Кайзеру?..»
— Молодец, слеток. — Профессор Шмидт и сжимает яблоко так крепко, что кажется, кожура вот-вот лопнет, и сок потечет тонкой струйкой по его сухому запястью прямиком в рукав. Он поворачивает голову и смотрит на Карину глубокими темно-вишневыми глазами, которые светятся, будто два сибирита в свете шахтерской лампы. Которые крепче связывают Карину с тем, кто она есть, чем места и люди, окружавшие ее во времена беспомощного детства, времена «сломанной бедренной кости». Которые дарят ей ощущение дома, но превыше того — собственной силы. Профессор Шмидт велит коротко: — А теперь зашивай.
Ночью того же дня, с боем и раздраженной усталостью уложив хнычущего мелкого в кровать и выслушав с полсотни его обиженных и по-детски звонких «мама!» и «хочу играть!», она находит под дверью большой пухлый конверт.
Внутри лежит папка с копиями документов для установления удочерения.
На прозрачной обложке — надпись, сделанная наклонным убористым почерком профессора.
«Карина Шмидт».
Из конверта выпадает, шлепаясь ей под ноги, и визитная карточка приюта.
«Выбор всегда с тобой, слеток. Вопрос только в готовности его совершить».