МАРИХУАНА
Кровь стекает по подбородку, и только когда капля срывается с кожи, рубиновым драгоценным камнем теряясь в молоке, идет на дно, так, словно что-то тащит ее за собой в водоворот, создаваемый ложкой, я моргаю и прихожу в себя. Вернее, огромные, в пол-голодного-лица глазищи Мартины возвращают меня в реальность, я стираю кровь с губ – из правой ноздри уже порядочно натекло, и странно, что не почувствовал этот сладковато-стальной вкус, не ощутил тошнотворное тепло. И вот теперь – пожалуйста – утренний кофе испорчен.
- Ма-ам? – сестренка как-то очень быстро соображает, что Роланду бы надо прикрыть глаза, пока он не оторвался от исключительного важного занятия: пацан красил зебру в зеленый, игнорируя все правила и порядки, созданные этим миром. Развлекался, как водится, но я уже в тот момент знал, как сильно расстроится мать, которой было ненавистно все, что не подчинялось всеобщим природным правилам.
Я улыбаюсь, торопливо слизывая алые разводы с ладони, надеясь, что крови больше не будет, и что глаза не сдадут меня с головой, но куда там – руки трясутся так сильно, что не могу удержать в них тяжелую керамическую чашку, и она, скользкая, как рыбка, выскальзывает из побелевших дрожащих пальцев. И без того грязная поверхность когда-то белого стола обретает тонкую кофейно-молочную скатерть, а рисунки Роланда отправляются в недалекое мокрое путешествие, моментально сморщиваясь. Я шатаюсь, едва успевая схватиться за спинку стула, впопыхах сдвинутого на середину маленькой кухни, а дети поднимают вой.
Путаюсь в словах, утешая то одну, то другого, молюсь, чтобы Надин влетела быстрее, чем мамашка, и можно было бы спихнуть мелких на сестрицу, но мне не везет по полной – этот день и должен был стать самым дерьмовым, ему это предрекалось еще в момент, когда я не смог очухаться от очередного приступа удушливого кашля с утра. Под ногтями чья-то кожа и кровь, подушечки пальцев не чувствую, а в голове такой стеклянно-прозрачный гул, что на мгновение становится смешно: а что, если я больше никогда ничего не смогу думать? Доводить до конца, соображать, что от меня требуют – вот было бы здорово, окажись это правдой. Я не хочу, чтобы в моей непокорной башке появлялись мысли, отравляющие мне жизнь – ведь это так просто: закрыть глаза и наслаждаться звенящей пустотой, следовать за рефлексами, быть свободным, ох...
Даже это у меня не выходит: я все еще слишком много думаю. Думаю, даже когда мать врывается на кухню, подхватывает на руки – какие же они у нее тонкие, удержит ли? – Роланда и кричит-кричит-кричит на меня так, что ее прокуренный голос садится за два-три резких слова, и она сипит только гневно, бедром отодвигая меня от Мартины, которую я держу за руку, понемногу задвигая себе за спину. Я не понимаю, почему мне нельзя разрулить все миром, почему я не могу увести сестренку от этого ужасающего шума и безобразной сцены, почему нельзя прекратить ругаться вот прямо сейчас? – я все уберу, не случилось никакой, ровным счетом, никакой катастрофы и ничего, что нельзя было бы исправить.
Я забываю только, что катастрофа – это я. Красивая, уставшая женщина с моими веснушками говорит мне, что я накурен. Что я накурен уже четвертый день подряд. Что мои красные глаза и блуждающая, туманная улыбка, пугает всех в доме, а мои неосторожные слова злят даже ее, самую понимающую маму на свете.
Она говорит, что я ничтожество. Она говорит, что во мне не осталось ничего святого – и я только растерянно вынимаю из-под посеревшей от времени и стирок майки деревянный крестик на перекрученной капроновой ниточке. Подношу его к ней на ладони, доверчиво демонстрируя, что нет никого ближе к Богу, чем я: вот, мам, ты же сама водила меня в церковь по воскресеньям и учила со мной эти бредовые, смешные псалмы. Ты не смотришь, мам.
Скользкая нить ужиком врезается в мой загривок, режет его, хуже лески, когда она срывает ее с меня одним сильным, невероятно сильным, для женщины с ребенком на руках – Мадонны – рывком, и бьет меня наотмашь, оставляя на щеке маленький след в форме распятия. Я оглушен обидой, не болью – удара я даже не почувствовал – и оглушен тем, как на одной ноте, жутко в своей безысходности, завыла Мартина. Это самый, мать его, страшный звук на свете – когда плачет твоя любимая девочка, плачет из-за тебя, а ты сделать ничего не можешь, даже вырвать ее маленькую покрасневшую ладошку из цепких когтей женщины, которая решила, что может отнять у тебя все. Даже любовь. Намек на любовь от тех, в ком она еще способна вырасти из маленького гибкого деревца привязанности и родственных чувств.
- Выметайся отсюда. Все, Кев, чтобы я больше не видела тебя сегодня – ну с самого же утра умудрился в слюни укуриться.
- Я обещал...
- Закрой свой рот! – она отпускает Мартину: мелкая тут же вцепляется в мое предплечье на манер кошки, виснет на худой моей руке, пряча зареванную мордашку в ярких татуировках. – Все, иди к своим дружкам, отлеживайся – дети не должны тебя таким видеть.
Я открываю рот, как чертов выброшенный на сушу сом – я видел такого, когда мне было лет пять, страшная такая рыбина, и очень печальная – и тут же захлопываю его, за плотно сомкнутыми челюстями похоронив злые слова о том, что детям не стоило бы видеть их папашу пьяным, их старшую сестру – затраханной, а мать – неуравновешенной фурией, выблевывающей антидепрессанты вместе с едой.
- Я обещал Марте, что мы сходим в парк. Она хотела прокатиться на какой-то новой карусели... Лапуль, на какой?
- С лошадками, - боевая моя малыха, вытирает сопли и сверкает темными глазищами, стоило только услышать, что бестолковый старший брат все же держит свое долбанное слово.
- Ты совсем не соображаешь, Кев? Какой, к черту, парк? Ты еле на ногах стоишь, ты...
Она говорит «ты» в мою спину так много раз, что мне кажется, будто я – мой отец. Я слышал эти обвинительные, отчаянные нотки с тех самых пор, как научился понимать, о чем идет речь. Это не помогает, мам. Тебе ли не знать?
- Слушай, лапуль, - черт, пальцы у меня и правда подрагивают, я едва попадаю плоской пуговицей в узкую петельку дурацкого грязно-розового пальтишка сестры. Она жмурится, как котенок, прячет мокрые диатезные – сука, ну кто опять пичкает ее сладким? – щечки в воротнике из дешевого пуха, и он тут же склеивается колючими перьями, намокая вместе с ее лицом. – Когда мы вернемся, мама уже успокоится, и мы все вместе посмотрим тот мультик с драконами, идет?
- Роланд очень его хотел посмотреть.
- Верно. Он как раз выспится, не будет ебаной сиреной завывать, ага?
- Ага, – за ее улыбку я готов убивать. Буквально. У меня даже глаза болеть начинают, чем дольше я всматриваюсь в эти щербатые зубки и трогательную ямочку над верхней губой. Мое сердце разрывается от ужаса, стоит только задуматься, сколько нежности можно испытывать к человеческому детёнышу.
Я остаюсь сидеть на корточках, когда мать уводит Мартину в комнату, по пути раздевая (я пуговицы эти год застегивал, эй!), колупаю пальцем зазор между кафельными плитками коридора, сжимаю челюсть до боли, чудом цепляясь остатками разума за то, что нельзя, нельзя, нельзя давать волю злости. У меня руки дрожат, мне хочется заорать, или разбить что-нибудь, грохнуть чем-нибудь об пол. У меня сердце чешется, ужасное ощущение.
Надо успокоиться,
Надо взять себя в руки.
Так нельзя.
Слишком поздно – гнев все же вспыхивает во мне, взрываясь сотнями пороховых бочек, и тогда я, взведенная пружина, выстреливаю всеми своими ста восьмьюдесятью и еще немногим вверх, а через мгновение рассматриваю свое побелевшее от тоски и ярости отражение в сотнях осколках разбитого зеркала.
Кровавый след моей ладони остается напоминанием, меткой на облупившейся белой краске входной двери – трещит растревоженная проволочная сетка на верхней части, там, где когда-то было мутное, заляпанное стекло – пусть это останется моим знаком, «здесь живут не люди», а я бегу прочь, насколько хватает сил, до середины нестриженной лужайки, сквозь хрипы, раздирающие больное горло, пытаясь свистеть, подзывая собаку. Лана рвется на цепи, напуганная тем, как я валюсь ничком в колючую, в сорняках, траву, и вою громче нее – до разрыва аорты, до густой длинной слюны, росой оседающей на жалких полевых цветочках.
Мы лежим друг напротив друга, морда к морде – ошейник впивается в ее длинную гибкую шею, когда она пытается вылизать мне лицо, а я рассеянно глажу ее между поникшими ушами, вымаливая прощения непонятно у кого. Глотаю эти бесконечные «прости меня», не представляя перед собой ничьего лица, и, кажется, меня мог бы простить весь мир.
Запах травки забивает ноздри, и после третьей затяжки мне становится значительно лучше.
После пятой я уже не помню, зачем мне так нужно было домой.