глава 3.2
Я намеренно упускаю много деталей из своей жизни. Это не случайно и не потому, что память моя дырява, хотя, конечно, годы берут своё. Просто я рассказываю не обо всём, а о том, что действительно сформировало меня. О том, без чего я не стала бы той, кто сейчас держит перо.
Я упомянула лишь о двух событиях детства - о собаке и о сестре, но обошла стороной бытовые ссоры с родителями, дни летних каникул, школьные будни, которые тянулись один за другим, похожие как близнецы. А чем ещё может пестрить жизнь в провинции? Разве что сменой времён года, да и та предсказуема, как молитва.
Я обхожу стороной юные годы и те сложности, что встречались мне на пути как женщине. А их было немало. Тридцатые годы двадцатого века были жестоки к нам - тем, кто посмел захотеть большего, чем кухня, дети и церковь по воскресеньям. Насмешки, пренебрежительное отношение со стороны мужчины, взгляды, в которых читалось: «Куда лезешь, дура?»
Даже мои пациенты, солдаты, те, кому я спасала жизни, и те отпускали шуточки касаемо самого́ наличия женщин на фронте. «Баба в окопе - к беде», «ваше дело рожать, а не воевать». Я улыбалась и молчала, потому что спорить с ними - всё равно что ветер перекрикивать.
Одноклассники и соседи и вовсе крутили пальцем у виска, когда я говорила, что хочу поехать в город и получить образование: для них я была сумасшедшей, чудачкой, которая не знает своего места. А после моего провального побега, после позорного возвращения в одиночестве, за моей спиной шептались так громко, что, казалось, вся деревня только и делает, что перемывает мне кости.
И парни на меня больше не смотрели. Кому нужна девушка, которую, по слухам, «использовали и бросили»? Поль, мой бывший возлюбленный, стал героем деревенских сплетен - он-то остался чист, а я оказалась виноватой во всём. Так всегда бывает с женщинами.
Трудно было всему этому противостоять. Я часто не могла подолгу уснуть ночью - лежала в темноте, смотрела в потолок, и мысли крутились в голове, как белки в колесе. Обида сжирала меня изнутри. Хотелось встать и закричать: «Да кто вы такие, чтобы судить?! Что вы знаете о моей жизни, о моих мечтах, о том, что я пережила?»
Но я молчала. Терпела. Ждала.
И оказалась сильнее, чем думала. У меня получалось, не сразу, конечно, но получалось безболезненно отпускать обиду. Просто поворачиваться спиной и идти дальше, горделиво задрав нос. Пусть думают что хотят, пусть шепчутся. Мне есть чем заняться, кроме как слушать их глупые пересуды.
Я была окрылена только своими мечтами, жила своим миром. Мне нравилось останавливаться подольше на мелочах - на запахе травы после дождя, на тени облака, бегущей по полю, на интонациях человеческого голоса. Я впитывала детали, чтобы чётче запоминать события, чтобы потом, годы спустя, можно было закрыть глаза и снова оказаться там.
Но при этом я обхожу стороной описание своей внешности. Какого цвета у меня были волосы? Не помню. Да и неважно, ведь всё это забудется - цвет глаз, форма носа, платья, которые я носила, но останется другое - мои мысли.
Я не помню сейчас лиц школьных обидчиков: они стёрлись, размылись, превратились в безликую толпу. Но помню каждую подножку, каждое обидное прозвище, каждый взгляд, в котором читалось: «Ты не такая, как мы, и мы тебя за это накажем». Боль остаётся дольше, чем лица. Странно, да? Но так устроена память.
Я стремлюсь, чтобы читатели запомнили именно это - мои поступки и то, что за ними стояло, потому что есть куда более важные детали, чем детали внешности, потому что они ничего не объясняют, а лишь рисуют картинку, не вскрывая при этом сути.
Я намеренно опускаю будни в ресторане, когда работала официанткой и посудомойкой. Отношения с посетителями, грубые окрики хозяина, вечную усталость в ногах.
Я опускаю первое знакомство с юным корреспондентом, который появился в моей жизни, когда я только начинала свой путь так называемой революции. Как мы встретились? Кто нас познакомил? Это неважно. Важно другое - он оказался славным парнем. Помогал мне не только из благих намерений, но и из-за личного интереса ко мне как к женщине. И годы спустя, полная уважения и благодарности ко всему, что он для меня сделал, я пустила его в своё сердце, но это уже совсем другая история. Если когда-нибудь я решу её рассказать, то опять же, не цвет его глаз будет важен, и не то, в каком костюме он пришёл на наше первое свидание. Важно будет другое - как он смотрел на меня, когда я говорила о своём деле, как верил в меня, когда никто не верил, как стоял рядом, когда мир ополчился против.
Вот что остаётся, вот что имеет значение. А всё остальное - просто пыль, которую сдувает ветром времени.
***
Теперь же, когда лирическое отступление закончено, я хочу рассказать, как повернулась моя жизнь после того ключевого разговора с кучкой военных.
Тот день в кабинете, их угрозы, их ненавидящие взгляды - всё это могло сломать кого угодно, но не меня. Наоборот, я получила то, что искала, пусть с условием, пусть с угрозой расправы при первой же ошибке, но я получила разрешение. И я не имела права его упустить.
Я подошла к работе с той ответственностью, на которую только была способна. Это уже не были просто письма в газеты и встречи с матерями на кухнях. Это стало делом всей моей жизни.
Мой женский клуб - так я называла это движение про себя - разросся до невероятных размеров. Я сама не заметила, как горстка единомышленниц превратилась сначала в десятки, потом в сотни, а потом и в тысячи женских голосов. Матери, сёстры, жёны, невесты, вдовы - они писали мне, приходили на встречи, приносили деньги, вещи, еду. Они хотели помочь, хотели, чтобы правда наконец вышла наружу.
И когда нас стало достаточно много, когда наш голос обрёл вес, произошло то, во что я сначала не могла поверить - нам организовали машину. Настоящую, большую, с водителем, который будет возить меня по домам семей погибших солдат, чтобы я могла говорить с ними лично. Чтобы я могла собирать истории, записывать воспоминания, утешать, объяснять. Чтобы я могла делать то, ради чего всё затевалось - не давать уйти в небытие тем, кто отдал жизнь.
Я стояла перед этим автомобилем и не верила своим глазам. Чёрный, начищенный до блеска, с шофёром в форменной фуражке. Для меня. Для деревенской девчонки, которая когда-то пряталась в траве от мира.
Но это было ещё не всё. Мне выделили форму, настоящую военную форму, сшитую по моей мерке: тёмно-синий китель с блестящими пуговицами, юбка строгого покроя, пилотка с кокардой. И главное - знак, который мне прикрепили на грудь. Специальный значок, который говорил всем, кто меня встретит: эта женщина имеет право, эта женщина здесь по делу, эту женщину слушают.
Я надела эту форму впервые у себя в комнате, перед маленьким зеркалом. Долго смотрела на своё отражение. Где та девочка, что бегала по траве за бабочками? Где та растерянная беглянка, что сидела на вокзале с мешочком в руках?
Они были здесь, во мне - в каждой морщинке, в каждом шраме на руках, в каждой седой пряди, что пробилась раньше времени.
Я погладила китель, поправила пилотку и вышла на улицу. Шофёр открыл передо мной дверцу. Я села на заднее сиденье, пахнущее кожей и полиролью, и мы поехали.
***
Я повидала много разных домов - от скромных, почти нищенских, где пахло щами и сыростью, где на окнах висели занавески, штопанные-перештопанные в десятке мест, до роскошных особняков с тяжёлыми портьерами и хрустальными люстрами, где тишина была такой густой, что в ней можно было утонуть.
Я повидала много разных дверей и семей, что за ними скрывались. Где-то моему приходу радовались, хватали за руки, заглядывали в глаза, тащили на кухню пить чай. Там я была желанной гостьей, потому что несла хоть какую-то весточку, хоть какую-то правду о тех, кого ждали и не дождались.
А где-то, наоборот, горько рыдали, прямо на пороге, не в силах сдержать эту боль, что рвалась наружу годами. Женщины падали в обморок, и мне приходилось приводить их в чувство, прежде чем начинать разговор.
Где-то даже пытались обрушить свою боль на меня - били кулаками, ладонями, чем придётся. Кричали: «Убирайся! Ты принесла смерть!» Я не обижалась: понимала. Им нужно было выплеснуть это на кого-то, а я была под рукой - живое напоминание о том, что их любимый человек больше никогда не войдёт в эту дверь.
Где-то и вовсе не хотели разговаривать, захлопывая дверь перед самым носом, и я слышала за ней только тишину, или сдавленные рыдания, или вообще ничего. Абсолютную, мёртвую пустоту.
Но ярче всего я помню, конечно, первый дом. Первый из всей моей будущей бесконечной аллеи.
Я не спала всю ночь перед этим событием. Ворочалась с боку на бок, сбивала простыню, молилась - ничего не помогало. Мысли крутились вокруг одного: а что, если я не справлюсь? Что, если разревусь сама? Что, если скажу не те слова? Что, если сделаю только хуже?
Утром я не могла справиться с пуговицами. Руки тряслись так, что маленькие кругляши выскальзывали из пальцев, и я, взрослая женщина, прошедшая фронт, стояла перед зеркалом и чувствовала себя беспомощным ребёнком.
Ладони потели и чесались. Я вытерла их о юбку раз, другой, третий - бесполезно, они снова становились влажными, стоило мне подумать о том, что ждёт впереди.
В машине я сидела и смотрела в окно на дом, к которому мы подъехали. Он стоял на окраине Берна, в старом квартале, где дома лепились друг к другу, как уставшие путники. Узкая мостовая, выложенная булыжником, ещё блестела после утреннего дождя. Пахло мокрой штукатуркой и жареным луком из открытого окна соседнего дома - кто-то готовил обед, не зная, что соседка хоронит мужа.
Я боялась выйти из машины, но заставила себя.
Дверь открылась почти сразу, будто меня ждали. На пороге стояла немолодая женщина лет пятидесяти, наверное, с аккуратно уложенными седеющими волосами и руками, сложенными на фартуке. Она не плакала. Она была просто... печальная или уставшая. Такая усталость бывает у людей, которые слишком долго ждали и уже перестали надеяться.
Она говорила тихо, почти шёпотом, будто боялась разбудить кого-то в пустом доме.
- Проходите, - сказала она. - Я знаю, зачем вы, меня предупредили. Проходите.
Дом тоже был печальный, уставший, тихий. Внутри пахло воском и увядшими цветами. В прихожей стоял тяжёлый дубовый шкаф с резными дверцами, какие делали ещё в прошлом веке и передавали по наследству. На вешалке - мужское пальто, тёмно-синее, добротное. Оно всё ещё хранило форму плеч того, кто его носил, и при взгляде на него перехватывало горло.
В гостиной царил полумрак - плотные шторы были задёрнуты, пропуская только тонкие полоски света. Мебель красного дерева, тяжёлая, основательная, стояла на своих местах, будто вросла в пол. На этажерке - фотографии в серебряных рамках: свадьба, крестины, семейный портрет. Мужчина на снимках улыбался открыто, по-доброму, и от этого несоответствие между его улыбкой и его смертью становилось почти невыносимым.
Я села на предложенный стул, достала листок и начала читать письмо от лица её мужа. Я написала его сама, собрав всё, что знала о нём из документов, из рассказов сослуживцев, из тех крох, что удалось раздобыть. Он погиб всего пару дней назад от пуль врага, в бою под маленькой деревушкой, названия которой я сама никогда раньше не слышала.
Я читала, и голос мой дрожал, потому что каждое слово было правдой - настоящей правдой о человеке, который любил её, скучал по её пирогам и мечтал вернуться к Пасхе.
Она слушала молча. Смотрела перед собой невидящим взглядом, и по лицу её нельзя было понять, слышит ли она вообще.
Я закончила, положила письмо на стол. Тишина.
Мы сидели долго. Минуту. Пять. Десять. Я не решалась заговорить, она не решалась пошевелиться. Так и сидели - две женщины в доме, где остановилось время.
Потом она вдруг заговорила: «Все часы в доме стоят. Это такая примета: когда кто-то уходит, останавливают часы, чтобы сбить смерть со следа.»
Я машинально осмотрелась. Большие напольные часы в углу, с маятником в виде позолоченного солнца, показывали без четверти три. Настенные, с кукушкой, - половину десятого. Маленькие часики под стеклянным колпаком на камине - без двадцати пять. Мир в этом доме остановился в разное время, и ни один механизм не смел идти дальше.
Хозяйка перевела на меня взгляд - пустой, сухой, без слёз.
- Примета не сработала. Смерть всё равно нашла. А я теперь не могу найти в себе силы снова их завести. Понимаете? Не могу.
У меня всё сжалось в груди.
Я встала, подошла к большим напольным часам в углу, открыла стеклянную дверцу, взялась за гирьку и медленно, осторожно завела механизм. Маятник качнулся. Часы пошли.
Потом я подошла к камину, где стояли маленькие часики под стеклянным колпаком. Завела их. Потом - к настенным, с кукушкой. Потом - к ещё одним, на комоде.
Один за другим я заводила их механизмы, чувствуя, как под пальцами оживает пружина, как трогается с места маятник, как комната наполняется нестройным, разноголосым тиканьем. Это было похоже на возвращение к жизни. Сначала неуклюжее, несинхронное, но неизбежное.
Комнату наполнил тихий, разноголосый ход времени. Тик-так. Тик-так. Тик-так.
Я обернулась. Женщина стояла посреди комнаты и плакала, совсем тихо, беззвучно. Слёзы просто текли по щекам, а она даже не пыталась их вытирать. Она смотрела на часы, слушала их ход и плакала.
А потом она подошла ко мне и обняла, крепко, по-матерински, прижав мою голову к своей груди. Я чувствовала, как бьётся её сердце - быстро, неровно, но живо. Оно билось. Оно не остановилось, как те часы, просто замерло на время.
- Спасибо, - прошептала она мне в макушку. - Спасибо, девочка.
Мы стояли так долго, а вокруг тикали часы, возвращая этому дому жизнь.
Я вышла на крыльцо, и тёплый сентябрьский ветер ударил в лицо. Водитель открыл дверцу машины, ждал.
Я села, вытерла глаза и сказала: «Поехали дальше.»
***
У меня есть ещё одно из ярких воспоминаний.
Тот день начинался обычно - адреса, дома́, двери. Я уже привыкла к разным встречам, научилась читать по лицам ещё до того, как человек откроет рот.
Но этот дом я запомнила навсегда.
Это была окраина Цюриха - района для небогатых, но приличных семей. Дома стояли здесь тесно, с маленькими палисадниками, где цвели настурции и георгины. На верёвках между домами сушилось бельё - солдатские рубашки, детские распашонки, женские комбинации. Война научила экономить, и бельё штопали до прозрачности.
Сам дом был из светлого камня, с черепичной крышей и ставнями, выкрашенными зелёной краской, местами облупившейся. На подоконнике - герань в глиняных горшках, ярко-красная, кричащая, будто назло всему.
Я постучалась, представилась, как всегда: громко и чётко, чтобы из-за двери было слышно. Назвала свою фамилию, организацию, цель визита, но в ответ - тишина. Потом какое-то движение. А потом из-за двери послышались крики - гневные, страшные, полные такой боли, что у меня сердце ушло в пятки. Кричала девушка судя по молодому, звонкому голосу, сорванному до хрипоты.
- Убирайся! Это ошибка! Ты врёшь! Этого не может быть! Мы только недавно говорили о свадьбе! Убирайся, слышишь?! Не смей приносить мне эту гадость!
Она кричала, кричала, захлёбываясь словами, и я не перебивала. Просто стояла и слушала, потому что иногда человеку нужно выкричать боль, иначе она разорвёт его изнутри.
- Это ошибка! Ты перепутала! Мой жених не мог погибнуть! Он обещал вернуться! Он обещал, понимаешь?! Он скоро вернётся, и мы поженимся! У меня уже платье готово!
Она кричала долго, пока не охрипла совсем, пока силы не оставили её.
Я не ушла. Я села прямо на ступеньки, прислонившись спиной к двери, и достала из сумки письмо. То самое, которое мне передали лично в госпитале, когда было уже понятно, что парня не спасти. Он писал его несколько дней, урывками, между приступами боли. Знал, что уходит.
Ступеньки были холодными, несмотря на май, - камень держал ночную прохладу. В палисаднике, жужжали пчёлы, облепившие георгины. Из открытого окна соседнего дома доносилось радио - передавали последние новости с фронта, голос диктора был напряжённым, официальным. Где-то рядом плакал ребёнок.
Я начала читать, громко, чтобы она слышала сквозь дверь, но спокойно, будто разговаривала с ней.
- «Моя любимая, моя девочка, моё солнце... Я пишу это письмо и знаю, что, возможно, ты прочтёшь его, когда меня уже не будет. Но я хочу, чтобы ты знала, я ни о чём не жалею, кроме одного, что не увижу тебя больше».
За дверью всхлипнули. Я продолжала.
- «Ты знаешь, что я любил в тебе больше всего? Твои каблучки. Помнишь, как ты всегда говорила, что я схожу с ума от этого звука? Это правда. Когда ты шла по коридору, я замирал и слушал. Цок-цок-цок - и сердце моё билось в такт. Даже здесь, в этой палате, я закрываю глаза и слышу этот звук. Он ведёт меня домой».
Я читала дальше. О том, как он любил её смех, особенно когда она смеялась над его глупыми шутками. О том, как запомнил запах её волос в тот единственный раз, когда они танцевали на деревенском празднике. О том, как хотел построить для них дом с большими окнами, чтобы солнце будило её по утрам. О том, как мечтал о детях - двух мальчиках и девочке, обязательно с её глазами.
Письмо было длинное, я читала почти час.
За дверью давно стихло, только изредка слышались всхлипы, приглушённые, будто она зажимала рот ладошкой. Но я читала. Я должна была прочитать всё, до последней строчки.
- «Я прошу тебя об одном: живи. Живи за нас двоих, будь счастлива, выходи замуж, рожай детей, смейся, танцуй. Носи свои каблучки, чтобы я слышал их с неба. И знай, я всегда буду рядом. В ветре, в дожде, в первом солнечном луче. Я никогда тебя не оставлю. Твой навеки...»
Я замолчала.
Тишина стояла такая, что слышно было, как в траве стрекочут кузнечики. А потом дверь за моей спиной медленно, со скрипом открылась. Я обернулась. Девушка стояла на пороге - опухшая, красная, с мокрым от слёз лицом. В руках она сжимала платок, изодранный в клочья.
- Дай, - прошептала она, протягивая руку. - Пожалуйста, дай мне его.
Я отдала письмо. Она прижала его к груди, к самому сердцу, и зарыдала в голос. Но это были уже другие слёзы, не те, что несколько часов назад, полные ярости и отрицания. Это были слёзы прощания. Слёзы любви, благодарности за то, что он успел сказать.
Я встала со ступенек, отряхнула юбку и шагнула к ней.
- Можно мне обнять вас? - спросила я тихо.
Она кивнула, не в силах говорить.
Мы стояли на пороге, обнявшись, и плакали вместе. А вокруг царствовала весна, цвела сирень, где-то пела птица, и мир, такой жестокий и такой прекрасный, продолжал жить дальше.
Потом она пригласила меня в дом, напоила чаем и долго расспрашивала о нём - о последних днях, о том, что он говорил, улыбался ли, не мучился ли. Я рассказывала всё, что знала, и она слушала, кивала, иногда снова плакала, но уже тихо, спокойно.
Когда я уходила, она стояла на крыльце и махала мне рукой, а в другой руке сжимала письмо.
Я села в машину и долго смотрела перед собой. Водитель молчал - он уже знал, что после таких встреч мне нужно время, чтобы прийти в себя.
- Поехали, - сказала я наконец.
Водитель завёл мотор. Мы поехали дальше, а я смотрела в окно на проплывающие мимо домики с черепичными крышами, на альпийские луга, на коров с колокольчиками, на указатели с названиями кантонов. Швейцария жила своей жизнью - варила сыр, пасла коров, штопала бельё и ждала вестей с фронта. И где-то в этой стране были сотни таких же дверей, за которыми женщины ждали меня.
***
Одна из последних встреч произошла в горах. Это был даже не дом, а шале высоко, под самым небом, куда машина не могла подняться. Пришлось идти пешком, петляя по козьим тропам, цепляясь за выступы.
Дорога заняла часа два. Внизу остались зелёные долины, а здесь, на высоте, воздух был прозрачным и холодным, пахло снегом и хвоей. Где-то звякали колокольчики - это коровы паслись на альпийских лугах. Война войной, а сыр варить надо.
Шале стояло на уступе скалы, прилепившись к ней, как ласточкино гнездо. Стены из тёмного дерева, почерневшего от времени и непогоды, ставни закрыты, над крышей - резной конёк с головой дракона, старый, языческий, от злых духов.
Двор был пуст, только дрова сложены аккуратной поленницей, да висит на стене связка сушёных трав - зверобой, тысячелистник, мята.
Я постучала. Долго никто не открывал, потом дверь приоткрылась, и в щель выглянуло лицо - старое, морщинистое, с глазами, выцветшими до голубизны горного неба.
- Кто? - спросила старуха на грубом диалекте, который я едва понимала.
Я представилась, назвала имя её сына. Дверь открылась шире. Старуха впустила меня внутрь.
Внутри было темно и пахло травами, сушёными грибами и старым деревом. Единственное окно пропускало мало света, но глаза привыкли, и я разглядела простую, суровую обстановку: грубый стол, две лавки, печь, сложенная из камня, полка с глиняной посудой. На стене - распятие и фотография юноши в солдатской форме.
Старуха села на лавку, сложила руки на коленях и молча уставилась на меня.
Я достала письмо и начала читать. Она слушала не шелохнувшись, только руки, лежащие на коленях, чуть подрагивали.
Когда я закончила, хозяйка встала, подошла к печи, достала оттуда каравай хлеба, завернутый в чистое полотенце. Отрезала ломоть, посыпала тмином, протянула мне.
- Ешь, - сказала она. - Дорога долгая была.
Я взяла хлеб. Он был тёплым, пахучим, с хрустящей корочкой. Я ела и смотрела, как старуха садится обратно, как гладит фотографию внука на стене.
- Он любил этот хлеб, - сказала она тихо, - с тмином. Маленьким всегда просил: «Бабуля, посыпь тмином, побольше».
Мы молчали. Потом она достала из-за пазухи потёртый кожаный кошелёк, вынула несколько франков - старых, ещё серебряных, - и протянула мне.
- Не надо, - сказала я. - Я не за деньгами.
- А это не тебе, - ответила она, - это для других матерей, которым тоже нужны письма. Возьми.
Я взяла. Спорить было бесполезно.
На обратном пути я думала о том, как мало мы знаем о тех, кого теряем. О том, что настоящая любовь живёт в деталях: в запахе тмина, в стуке каблучков, в остановившихся часах. И что моя работа - собирать эти детали, как драгоценные камни, и отдавать их тем, кто остался.
Водитель молчал всю дорогу. Только у самого общежития спросил: «Тяжело?»
- Тяжело, - ответила я. - Но надо.
***
Конечно, негативных встреч у меня тоже было полно. Были дома, где меня выгоняли с проклятиями. Были женщины, которые бросали в меня тяжёлые предметы. Был один старик, который выстрелил в воздух над моей головой, приказывая убираться. Были дни, когда я возвращалась в общежитие раздавленная, размазанная, готовая всё бросить.
Я порывалась бросить эту затею. Не раз, не два - десятки раз. Но всегда находилось что-то, что не давало опустить руки: то письмо от матери, которая благодарила за единственную весточку о сыне, то звонок от той самой невесты: «Вышла замуж за брата своего погибшего жениха. Мы назовём первенца в его честь. Спасибо, что дали мне силы жить дальше».
То воспоминание о Томасе, о его улыбке, о его просьбе не забывать. То просто майский ветер, пахнущий мокрой травой и ночными цветами - тот самый, что когда-то позвал меня за собой.
Я ехала дальше и знала: пока есть хотя бы одна женщина, которая ждёт правды о своём любимом или сыне, я буду стучаться в двери, и читать письма, и заводить остановившиеся часы.
Потому что это - моё призвание, моя клятва, моя жизнь.