глава 2 «Когда ветер звал лететь»
Когда подрастаешь, мир понемногу теряет свою акварельную лёгкость. Краски не тускнеют, нет, они становятся гуще, резче, и в них всё чаще пробивается чёрный. Появляются трудности, которых раньше не замечала, потому что была слишком мала. Комплексы - эти колючки, что вырастают вдруг из ниоткуда и впиваются в самолюбие. И мысли.
О, мысли!
Их становится так много, что кажется, черепная коробка вот-вот треснет по швам, не в силах вместить всё это кипящее, бурлящее, вечно недовольное содержимое. Мысли о будущем, о смысле, о том, правильно ли я сложила руки на коленях и достаточно ли скромно опустила глаза. Мысли, от которых хочется бежать без оглядки.
А ноги - они всё несли и несли меня куда-то. Им будто бы не сиделось на месте с самого моего рождения. Я чувствовала это кожей: где-то там, за горизонтом, за синими драконами Альп, меня ждёт что-то огромное, настоящее, то, ради чего стоит дышать полной грудью. Особенно остро это чувство накатывало в мае, когда ветер становился тёплым и настырным, залезал под юбку, трепал волосы и, казалось, нашёптывал: «Лети. Лети за мной, Элизабет. Там, за поворотом, начинается твоя жизнь».
Я была юна. Я только что окончила школу, и передо мной, как в сказке, распахивались все двери сразу. Мир лежал у ног - огромный, пугающий, но до дрожи в коленках манящий. И я была полна любви. До краёв, до головокружения, до той сладкой глупости, когда готова отдать всё за один его взгляд.
Он сидел со мной за одной партой все школьные годы. Мой сосед, мой друг, моя тайна. Мы мечтали вместе - о дальних странах, о шумных городах, о жизни, которая не умещается в границах нашей тесной долины. Мы оба задыхались здесь, под стеклянным колпаком деревни, где каждый знает каждого и каждый знает, кем ты должен стать. Мы хотели дышать. Свободно. Глубоко. До боли в лёгких.
Конечно, когда тебе семнадцать и кровь стучит в висках, горячая голова и шальные ноги оказываются куда настойчивее любых родительских запретов. Родители боялись. Я понимала их, честное слово, понимала. Они уже потеряли одного ребёнка. Они имели право бояться.
Но я хотела, чтобы и они поняли меня. Что я не хочу стать заложницей прошлого, как стали они. Что их скорбь, их вечный траур, их застывшие лица - это не жизнь, а медленное умирание. А я не хотела умереть в семнадцать лет. Я хотела жить.
Они не поняли. Родители редко понимают, когда речь идёт о свободе.
Поэтому я убежала.
Пока ты молодая и горячая, ты ещё не осознаёшь последствий. Тебе всё кажется игрой - опасной, захватывающей, но игрой. Ты шагаешь в бездну широкими шагами, не глядя вниз, не считая ступеней, не имея за душой ни плана, ни денег. Единственное, что ты точно знаешь - ты ищешь приключений.
Их, а ещё - себя.
Ту себя, которая не просто дочь, не просто сестра умершей, не просто деревенская девушка на выданье. Ту себя, которой суждено что-то большое. Я чувствовала это каждой клеткой своего молодого, сильного, изнывающего от безделья тела.
И я пошла за ветром. Куда же ещё?
Вместе со своим возлюбленным я решилась на первое в жизни большое путешествие. Побег.
Я помню ту ночь - кожей помню, ноздрями, кончиками пальцев. Она была прохладная, пахла мокрой травой, которую только что отпустил вечерний дождь, и ночными цветами - теми белыми, что раскрываются только в темноте и дурманят голову слаще любого вина. Мы пробирались сквозь высокую траву безлунной ночью, в кромешной темноте, и я не видела ничего, кроме его силуэта впереди. Но мне было не страшно, потому что наши пальцы были сплетены так крепко, что, казалось, никакая сила в мире не сможет их разорвать.
Помню вагон. Помню, как мы вздрагивали от каждого стука двери, от каждого громкого голоса в коридоре, как испуганно озирались, боясь, что вот-вот войдут родители, полицейские, сама судьба - и скажут: «Игра окончена, детки. Домой».
Но лучше всего я помню большой и шумный вокзал. Утро встретило нас грохотом, криками, свистками, запахом угля и толпой, которая подхватила и понесла, как река несёт щепку. Мы вышли наружу и ахнули. Город. Настоящий, большой, каменный город, с высокими домами, что упирались шпилями в самое небо, с витринами, от которых разбегались глаза, с да́мами в шляпках и мужчинами в котелках.
Мы бродили по этому городу весь день. Голодные, уставшие до дрожи в ногах, но счастливые. Я так верила ему. Так верила в нас, в нашу общую мечту.
К вечеру нам улыбнулась удача - мы нашли ресторан. Хозяин, грузный немец с усами, оглядел нас с ног до головы и коротко бросил: «Грузчик и посудомойка. Помимо жалования предлагаю комнату. Согласны - оставайтесь».
Мы согласились.
Но это оказалось совсем не сказочное жильё: каморка под самой крышей, где можно было стоять в полный рост только посередине, а у стен приходилось горбиться. Окно выходило на кирпичную стену соседнего дома. Кровать пружинила и скрипела при каждом движении. И уж конечно, это была не сказочная работа. Я разносила заказы с утра до вечера, с подносами, которые оттягивали руки так, что к вечеру я не чувствовала пальцев. Он принимал товары, таскал ящики с кухни в подвал, из подвала на кухню, разгружал фургоны и мыл посуду, когда не хватало рук.
Поздними вечерами мы валились на эту скрипучую кровать и молчали, потому что не оставалось сил даже на слово. Мы просто лежали, чувствуя, как гудит каждая мышца, и засыпали, даже не пожелав друг другу спокойной ночи.
А потом пришла осень.
Я провалила вступительные экзамены на медсестру. Конечно, провалила - я же не готовилась, не спала, не ела, у меня голова была занята не анатомией, а тем, как дотянуть до зарплаты. Я стояла у дверей экзаменационной аудитории с мокрыми от пота ладонями и чувствовала, как внутри всё обрывается. Мечта, которую я несла через всю ночь, через побег, через усталость, она просто рассыпалась в пыль.
Я всё больше злилась на него, на своего возлюбленного. Я почти не видела его - наши смены не совпадали, и мы превратились в двух призраков, которые иногда сталкивались в дверях. Он не торопился делать предложение, не говорил больше о любви, не спрашивал, как прошёл экзамен. Ему было всё равно.
Или мне так казалось от усталости?
Жизнь шла не так. Совсем не так, как я рисовала в своих мечтах, лёжа на сеновале в родной деревне. Я представляла себе романтику, приключения, его руку в моей руке и совместное будущее. А получила вечно грязный фартук, запах жареного лука, въевшийся в волосы, и молчание.
Каждый день прибавлял новую каплю разочарования. И однажды, когда я стояла у раковины и тёрла сковородку, уже не чувствуя рук, меня накрыло страшной мыслью: «А не бросить ли всё это?»
Мысль была настолько чуждая, настолько не моя, что я даже испугалась. Но она не уходила. Она сидела где-то под ложечкой и ждала, когда я наконец признаюсь себе: я несчастна. Мы оба несчастны. И наша любовь, такая сильная там, в траве под звёздами, здесь, в этом городе, просто не выдерживает груза быта.
Несколько дней я вынашивала эту мысль. Она зрела во мне, как нарыв, и прорваться наружу боялась больше всего на свете. Мысли роились в голове - их было так много, они перебивали друг друга, толкались, кричали каждая своё. Одна говорила: «Ты слабая, ты сдаёшься, ты предаёшь свою мечту». Другая шептала: «Но какая это мечта, если она приносит только боль?» Третья просто выла в унисон с ветром за окном нашей тесной каморки.
- Поль, - начала я однажды вечером, глядя в его усталую спину. - Может, вернёмся?
Он не ответил. Может, не услышал. Может, сделал вид, что не услышал. Я не стала повторять.
Я отложила этот разговор и больше к нему не возвращалась. А потом решила, что он просто засмеёт меня. Скажет: «Лиз, ты с ума сошла? Мы столько прошли, чтобы сейчас всё бросить?» И я представила этот смех и поняла, что не вынесу его.
Поэтому я вернулась одна.
Поль был на работе, когда я собрала вещи. Много ли у меня было имущества? Всё уместилось в тот же мешочек, с которым я когда-то сбегала из дома. Круг замкнулся.
Я сидела в поезде и смотрела, как город уплывает назад. Уплывает моя несбывшаяся любовь, моя несбывшаяся карьера медсестры, мои надежды на красивую жизнь. Внутри было так мерзко, так пусто, так холодно, словно кто-то выскреб всё нутро ложкой и забыл положить обратно. Я не плакала. Слёзы кончились ещё там, в нашей каморке, когда я поняла, что ухожу навсегда.
***
Вот я и дома.
Деревня встретила меня тишиной и запахом навоза. Всё те же Альпы на горизонте, всё та же трава у забора. Только я была уже не та.
Я боялась идти к родителям. Боялась до дрожи, до липкого пота на спине. Просто сидела на станции, на той самой скамейке, где когда-то, казалось в прошлой жизни, мы с Полем сплетали пальцы и строили планы. Сидела час, два, три. Солнце клонилось к закату.
Соседка приехала из города, сошла с поезда и увидела меня. Фрау Блум, вечно суетливая, вечно всюду сующая свой нос. Она всплеснула руками, заохала, запричитала и буквально силком потащила меня к дому.
- Лизхен, девочка моя, да что ж ты сидишь! Родители же с ума сходят, они ж не знают, жива ты или нет! Пошли, пошли, не трусь, они только рады будут!
Она толкнула калитку, и я вошла.
Мама стояла в дверях с полотенцем в руках. Увидела меня, и полотенце упало на землю. Она не побежала ко мне, а просто стояла и смотрела, и лицо её медленно, как воск, оплывало в гримасу, которую я не могла разобрать: то ли плач, то ли смех.
- Мама, - сказала я. И всё.
А потом мы заплакали. Долго, в три ручья, стоя посреди двора, обнявшись так крепко, что, казалось, нас теперь не разлучить никакой силе. Подошёл отец, молча обнял нас обеих сразу, и я чувствовала, как его большие руки дрожат у меня на спине.
Этот побег - он сделал странную вещь. Он сделал наши отношения крепче. Родители, казалось, наконец-то оттаяли. Будто все эти годы они были в глубокой спячке, в летаргическом сне, из которого не могли выйти, а моё возвращение стало для них живой водой. Мать впервые за много лет улыбнулась по-настоящему. Отец перестал каждый вечер уходить в сарай и сидеть там в одиночестве. Они словно вернулись к жизни. Вернулись ко мне.
И, словно в награду за всё, судьба наконец смилостивилась: родители смирились с моей мечтой о медицине. Наверное, поняли, что это не блажь, не каприз, а то единственное, что держит меня на плаву. Отец договорился, и меня взяли санитаркой в местную больницу. Не медсестра - пока нет. Но я буду мыть полы, выносить утки, менять бинты, делать всё, что скажут. И учиться. Учиться запоем, учиться каждую свободную минуту.
Я шла по деревне в своей новой форме - простом сером платье с белым передником - и чувствовала, как внутри разгорается маленький, теплый огонёк.
Может быть, это и есть взросление? Когда понимаешь, что счастье - это не исполнение всех желаний разом. Счастье - это когда после падения ты встаёшь и идёшь дальше, пусть маленькими шагами, пусть по знакомой земле.
Я шла в больницу. И улыбалась.
***
Нас, юных девушек, было в больнице совсем мало. Старшие сёстры - тётки суровые, видавшие виды, с руками, красными от постоянной стирки бинтов, и с лицами, на которых редко появлялась улыбка. А мы, молодые, были для них чем-то вроде непонятных зверушек - вроде и нужны, а вроде и только мешаемся под ногами.
Главный врач был старый, добрый, с седой бородкой и глазами, выцветшими за долгие годы, но всё ещё зоркими. Он заведовал больницей сколько мы себя помнили, и его все любили - за тихий голос, за ласковое обращение с пациентами, за то, что никогда не кричал на санитарок. Однажды он собрал нас, молодых, и сказал, покачивая очками на шнурке: «Дорогие мои девоньки, что вам тут чахнуть в нашей дыре? В городе, в военном госпитале, руки нужны. Лишних рук не бывает, как говорится, а война, она, проклятая, всё требует и требует. Не пора ли вам, пташки, из уютного гнезда выпорхнуть?»
И во мне снова всё загорелось. Та самая старая, почти забытая искра, она вспыхнула с новой силой. Мечта, которую я уже похоронила, оказывается, вовсе не умерла. Она просто ждала своего часа, затаившись где-то глубоко внутри.
Может, наконец-то пришло моё время?
Родители снова были против. Я видела это по их лицам ещё до того, как они открыли рты. Мать поджала губы, отец нахмурил лоб, и в воздухе повисло знакомое напряжение. Но вместе с ним повисло и другое - понимание. Они понимали, что если не позволят мне поехать, я снова сбегу, только в этот раз уже не по-детски, не очертя голову, а с холодным сердцем и твёрдой решимостью.
Они позволили.
И вот снова сборы. Снова чемодан, снова поезд, снова стук колёс, снова город впереди. Только теперь я ехала не за романтикой, а за делом.
В городе нас разместили в общежитии - длинном сером здании рядом с госпиталем. Комната на четырёх человек: четыре кровати, четыре тумбочки, один стол и запах свежевыбеленных стен. По сравнению с той каморкой, где мы жили с Полем, это показалось мне настоящим раем. Здесь было чисто, светло, и главное - здесь не пахло разочарованием.
Про Поля я вспомнила не сразу. Мелькнуло где-то на задворках сознания - имя, лицо. Уже прошёл год, а может, даже больше. Время в больнице летело незаметно: смены, дежурства, больные, бессонные ночи. Я научилась не думать о прошлом.
Но однажды ноги сами принесли меня к ресторану.
Я стояла напротив, зажав в кулаке край плаща, и смотрела сквозь мутное стекло. Он был там. Поль. Всё такой же - чуть ссутулившийся, в фартуке поверх старой рубашки, с ящиком в руках. Он разгружал товары, как разгружал их каждый день все те месяцы, что мы были вместе. И я не сомневалась: он всё так же живёт в той каморке под крышей. Всё так же засыпает один на скрипучей кровати. Всё так же не меняет свою жизнь.
Я простояла там долго. Смотрела, как он двигается, как вытирает пот со лба, как перекидывается парой слов с грузчиком. И чувствовала... ничего. Пустоту. Тихую, спокойную, почти безразличную.
Я так и не решилась подойти. Не из страха, а из ненужности. Извиниться? За что? За то, что выбрала себя? За то, что не захотела умереть в этой каморке от тоски и несбывшихся надежд?
Если бы не тот побег, я бы так и сидела в этом ресторане. Разносила бы заказы, мыла посуду, старела бы раньше времени и ненавидела бы его за то, что он не дал мне уйти. А он, может быть, ненавидел бы меня за то, что я осталась.
Я развернулась и пошла обратно в общежитие.
В госпитале меня ждали пациенты - молодые мужчины, израненные, измученные, но всё ещё живые. Они улыбались мне, когда я меняла им повязки. Они называли меня «сестричка» и смотрели с такой благодарностью, что у меня сжималось сердце.
- Сестричка Лизхен, - говорил кто-то из палаты, когда я появлялась в дверях, - а мы уж заждались!
Я хорошо исполняла свои обязанности. Может быть, даже лучше, чем требовалось. Потому что в этом была моя жизнь. Моё призвание. Та самая мечта, ради которой я когда-то поклялась в тёмном сарае.
И никакой Поль, никакой ресторан, никакое прошлое не могли у меня этого отнять.
***
В деревне война казалась чем-то далёким. Там, за горами, за границами, в чужой жизни. Мужики собирались у деревенского колодца, курили, качали головами, говорили о политике, но всё это было похоже на радиопостановку - вроде и голоса знакомые, а вроде и не про нас.
Здесь, в городе, война оказалась совсем другой.
Она подкралась незаметно, как это часто бывает с большими бедами. Просто однажды в госпиталь привезли не троих, а сразу двадцать. Потом пятьдесят. Потом составы приходили один за другим, и мы перестали спрашивать, откуда они - мы просто работали. Руки не успевали отдыхать, бинтов не хватало, койки ставили в коридорах.
Я боялась, как и многие другие. Боялась не за себя - за будущее. За то, что будет с нашей маленькой страной, которую война пока ещё только касалась краем, но уже царапала до крови. Особенно страшно становилось, когда я видела ранения. Они были всё серьёзнее, всё страшнее, день ото дня. Сначала осколочные, потом пулевые, потом такие, на что и смотреть было нельзя, а приходилось, потому что кто-то должен был.
Молодые мужчины поступали всё чаще. Совсем мальчишки, мои ровесники. Они лежали с остекленевшими глазами, сжимали зубы, чтобы не закричать, когда я промывала раны. А я сжимала зубы вместе с ними.
Я делала уже не только санитарскую работу: сёстры выбивались из сил, и кто-то должен был помогать. Я научилась накладывать жгуты, делать перевязки, держать инструменты во время операций, не падая в обморок от вида крови. Мои руки, когда-то гладившие божьих коровок в высокой траве, теперь бинтовали культи и сжимали холодные пальцы умирающих.
А потом пришло новое предложение.
- Вы нужны там, на фронте. Санитарок не хватает, а вы уже справляетесь не хуже сестёр. Поедете?
Я не раздумывала. Не потому что была храброй. Просто там, в глубине, уже давно жило это знание: рано или поздно я должна буду встретиться со смертью. Лицом к лицу.
Я написала родителям телеграмму уже с фронта. Короткую, казённую, чтобы не волновались лишний раз: «Жива, здорова, работаю военной санитаркой. Не ищите. Сама напишу, как будет возможность».
Здесь, на фронте, жизнь была другой. Здесь не было времени на страхи. Были только носилки, которые мы таскали под пулями, только крики раненых, только бинты, которые никогда не кончались, и смерть, которая дышала в затылок.
Я училась говорить с ней.
Сначала я просто молчала, когда она приходила. Потом научилась шептать: «Не сегодня». Потом - спорить, вырывать из её рук тех, кого можно было спасти. А когда не получалось - провожать. Сидеть рядом, держать за руку, говорить последние слова, которые никто другой не скажет.
- Всё будет хорошо, - говорила я умирающим, хотя знала, что врy. - Ты не один. Я с тобой.
Я держала их за руки, когда они уходили. Я закрывала им глаза. Я плакала по ночам в подушку, чтобы никто не видел, а утром вставала и шла к новым носилкам.
Я наконец стала той, кем поклялась быть много лет назад, в глубоком детстве. Маленькая девочка, наблюдавшая за муравьями в траве, выросла и научилась смотреть в глаза смерти. И не отворачиваться.
***
Среди прочих встречались мужчины, которые вовсе не боялись умирать. Их было мало таких. Обычно раненые смотрели на смерть с ужасом или с тупой покорностью, но были и те, кто встречал её с усмешкой, как старого знакомого. Томас был именно таким. Пилот.
Я больше всего любила заходить к нему. Даже график свой подстраивала, оставляла его палату напоследок, чтобы никто не торопил, чтобы можно было посидеть подольше, прикрыв дверь в этот ад, который творился в коридоре. Томас был гораздо старше меня, лет на двенадцать, наверное. Чернявый, смуглый, с глазами такого тёмно-карего цвета, что они казались почти чёрными. И очень обаятельный. Даже с перевязанной головой, даже с загипсованной рукой.
Томас всегда улыбался. Это было в нём самое удивительное - улыбка, которая не исчезала, даже когда ему было больно. Я видела, как он сжимает зубы, когда я меняю повязки, но стоило мне поднять глаза, и он уже снова улыбался.
Первое время мы мало разговаривали. «Здравствуйте, сестра». «Как вы сегодня, герр Томас?». «Лучше, сестра». Всё. Но однажды я заметила на его тумбочке тоненький томик стихов Рильке. Я ахнула - у меня самой был такой же, зачитанный до дыр, перевезённый из деревни в город, из города на фронт.
- Вы читаете Рильке? - вырвалось у меня прежде, чем я успела подумать, уместно ли это.
Он поднял на меня глаза и улыбнулся уже по-другому - не дежурной улыбкой пациента, а той, настоящей, которая предназначалась только своим.
- А вы, сестричка, оказывается, не только бинты умеете мотать.
С этого всё и началось.
От обычных приветствий мы перешли к разговорам. Сначала о стихах, потом о жизни. Томас шутил со мной, читал вслух по вечерам, когда затихали стоны и госпиталь погружался в тревожную дремоту. Но между нами всегда оставалась какая-то невидимая стена. Он держал меня на расстоянии, будто хотел быть старшим братом, наставником, другом, но только не возлюбленным.
Я всё равно влюбилась, конечно влюбилась. Разве можно было устоять? Ведь он так чётко понимал жизнь. Его советы - простые, мудрые, без лишних сантиментов - помогали мне не сойти с ума в этом аду. Он видел всю картину жизни целиком, не зацикливаясь на мелочах, и от этого разговоры с ним были как глоток свежего воздуха. Я готова была слушать его часами. И слушала, каждую свободную минуту.
А потом и он увлёкся мной. Увлёкся по-настоящему. Я заметила это по взгляду, который вдруг стал дольше, чем нужно. По тому, как Томас искал меня глазами, когда я входила в палату. По тому, как однажды, поправляя ему подушку, я почувствовала его пальцы на своей руке - лёгкое, почти невесомое прикосновение, от которого у меня перехватило дыхание.
Стена рухнула. Он наконец перестал видеть во мне просто юную девчонку, санитарку. Он увидел женщину.
Но война не спрашивает, когда нам хочется любить.
- Лиз, мне пора возвращаться, - сказал Томас однажды утром. Ровно, спокойно, как говорят о неизбежном.
Этих слов я боялась больше всего на свете. Больше, чем бомбёжек, больше, чем новых составов с ранеными, больше, чем смерти. Но Томас был уже здоров и снова мог летать. И должен был вернуться туда, откуда пришёл.
Я стояла у его койки и сжимала в руках край фартука, чтобы не разреветься.
- Я буду писать тебе письма каждый день! - выпалила я. - Каждый день, слышишь? Обещаю!
Он улыбнулся своей вечной улыбкой, протянул руку и коснулся моей щеки. Всего на секунду. Боже, как я запомнила эту секунду!
А потом он ушёл, а я осталась ждать.
Письма приходили. Не каждый день, ведь почта работала из рук вон плохо, но приходили. Я носила их в кармане фартука, ближе к сердцу. Читала по сто раз, пока бумага не начинала ветшать на сгибах. Они были для меня ценнее любого драгоценного камня. В них была его улыбка, его голос, его тёплые глаза, которые я так любила.
В них была жизнь.
А вокруг была война. И я продолжала работать. Продолжала перевязывать, утешать, провожать. И ждать. Каждый день, каждый час, каждую минуту - ждать весточки от моего пилота, который где-то там, в небе, смотрит смерти в лицо и, я знала, обязательно улыбается ей.
Иногда письма не приходили неделями, отчего я физически заболевала, не спала ночами, вскакивала при каждом стуке в дверь. Но когда они приходили, я откладывала всё. Садилась на край койки в нашей тесной комнате отдыха, прижимала конверт к груди и только потом, медленно, с замиранием сердца, вскрывала.
В одном из писем Томас вдруг написал то, от чего у меня перехватило дыхание.
«Лиз, обещай мне одну вещь. Если вдруг я не вернусь, не плачь. Слышишь? Не смей плакать. Ты сильная, я знаю. Ты справишься. Единственное, о чём я прошу, не забывай меня. У меня только мама осталась, старенькая уже. Если ты будешь помнить - значит, я всё ещё есть. Где-то. Хоть немножко».
Я перечитала эти строки раз пять, пока буквы не поплыли перед глазами. Дурацкий почерк, размашистый, лётный, будто он и на бумаге всё куда-то спешил. А строчки такие простые, такие страшные.
Если вдруг я не вернусь.
Я скомкала письмо, потом расправила, погладила пальцами, будто могла через бумагу дотянуться до его лица. Спрятала листок под подушку, туда же, где лежали все остальные - стопка росла, и я перевязывала её ленточкой, как самое дорогое сокровище.
Я хранила каждую его записку под сердцем. Когда было страшно, когда рядом разрывались снаряды, когда в операционной пахло смертью так, что невозможно было дышать, я касалась рукой этого места и чувствовала: он есть. Он со мной. Его слова - со мной.
***
Моё сердце ныло.
Ныло постоянно, глухо, как застарелая рана, которая не заживает, потому что её всё время бередят. От страха и от любви сразу. Эти два чувства переплелись во мне так тесно, что я уже не различала, где кончается одно и начинается другое. Я боясь так, как не боялась никогда в жизни - даже когда сбегала из дома, даже когда впервые увидела развороченное снарядом тело, даже когда сама чуть не попала под бомбёжку.
Я боялась, что каждая записка Томаса может стать последней.
Каждый раз, когда приносили почту, у меня холодели руки. Сначала радость - письмо! Жив! Потом страх - вдруг это последнее? Вдруг завтра придёт похоронка? Вдруг эти строки, которые я сейчас прочту - это всё, что у меня от него останется?
Я читала его письма по многу раз. Учила наизусть. Закрывала глаза и слышала его голос, его интонации, его смех. Особенно тот вечер, когда он впервые поцеловал меня - легко, в уголок губ, будто пробуя на вкус. Тогда я ещё не знала, что этот вкус останется со мной навсегда.
Не забывай меня.
Глупый. Разве можно забыть? Я скорее забуду своё имя, свой дом, своё детство. Я скорее разучусь дышать, но его не забуду никогда. Даже если он не вернётся, даже если небо разверзнется и поглотит всё. Даже если война сожрёт всю память о нас.
Я буду помнить.
Я обещаю.
Я сидела в пустой комнате, когда был перерыв от перевязок и операций, прижимая к губам его письмо, и молилась. Не Богу - я в него не очень верила после всего, что видела. Я молилась просто в пустоту, в небо, в ту вышину, где он сейчас, наверное, кружил в своей железной птице.
- Возвращайся, - шептала я. - Только возвращайся. Я не прошу многого. Я не прошу вечности. Я просто хочу ещё раз увидеть твою улыбку.
За окном грохотало. Война не слушала моих молитв.
***
Помимо основной работы на мне ещё лежала обязанность, которую я ненавидела больше всего на свете - заполнять документы, протоколы о гибели, казённые бумаги, в которых человеческая жизнь ужималась до нескольких строчек: имя, фамилия, дата рождения, дата смерти, причина и подпись. Моя подпись.
Я ненавидела эти бланки: они пахли канцелярией, равнодушием, той самой взрослой тишиной, которая когда-то унесла соседского пса, не сказав мальчику ни слова. Я заполняла их десятками, сотнями, и каждый раз во мне что-то переворачивалось. Но я заполняла, потому что кто-то должен.
А потом наступил тот день. Тот самый, который я не забуду никогда, даже если проживу сто лет.
Я разбирала утреннюю почту, как обычно - механически, устало, почти не глядя. Конверты, бланки, извещения. И вдруг мои глаза наткнулись на знакомое имя.
Томас. Его имя. Его фамилия.
Я замерла. Сначала не поверила. Подумала - ошибка, однофамилец, мало ли Томасов воюет. Но пальцы уже дрожали, уже рвали конверт, уже разворачивали бумагу.
Нет. Не ошибка.
Я смотрела на сухие казённые строчки и не могла дышать. Там было всё: часть, дата вылета, место падения. И причина смерти. Напротив графы «причина» стояло одно слово, которое ничего не объясняло, но говорило всё.
Я представила, как это было. Как его самолёт, его железная птица, которой он так гордился, вдруг перестала слушаться. Как он падал. Падал с неба, которое так любил. Улыбался ли он в последнюю секунду? Успел ли подумать обо мне?
Я сидела за столом, сжимая в руках этот проклятый листок, и во мне всё оборвалось. Моего Томаса больше нет. Никто мне больше так не улыбнётся, никто не прочитает стихи на ухо, когда в палате погасят свет, никто не коснётся моей щеки.
И тут я поняла самое страшное: мне самой предстояло заполнить его карту. Я должна была взять этот бланк, этот равнодушный кусок бумаги, и вписать в него его имя, его фамилию, его дату рождения. И причину смерти. Своей рукой.
О, как у меня тогда болела душа!
Я пыталась взять ручку, но пальцы не слушались. Ручка падала из рук, глаза заливало слезами, но облегчения слёзы не приносили. Они просто текли, солёные, горячие, бесконечные, а внутри было так больно, что хотелось выть. Выть, как воют раненые звери, когда понимают, что смерть пришла.
Я выла. Тихо, чтобы никто не слышал, зажимая рот рукой. Я выла в пустом кабинете, уткнувшись лбом в стол, и думала: за что? За что мне это? За что ему?
Я была грязная. Давно не мылась, потому что на это не было ни времени, ни сил. Волосы висели сосульками, под ногтями - чернота, форма пропахла кровью и по́том так, что уже не отстирывалась. Ела я плохо, кое-как, на бегу. От былой красоты, от той юной свежей девушки, что когда-то бежала по траве за ветром, не осталось ничего. Я превратилась в тень. В машину для перевязок и заполнения бланков.
И всё, что заставляло меня держаться дальше - любовь - вдруг исчезло.
Его больше нет. Я осталась без его писем, без его улыбки, без надежды когда-нибудь снова увидеть эти тёмные глаза.
Я не могла заниматься привычной работой. Сидела истуканом, глядя в одну точку. Не могла пошевелить рукой, чтобы дописать эту проклятую карту. Не могла вывести ни единой буковки.
А потом я вспомнила про его маму.
Про ту самую старенькую женщину, о которой он писал. Которая осталась совсем одна. Которая получит через несколько дней извещение. Не от меня - от безликой компании «Вестерн Юнион». Сухие строчки на казённом бланке. Бумажка за десять центов. И всё.
Она никогда не узнает, каким он был последние месяцы жизни. Как он улыбался, как читал стихи, как шутил, даже когда ему было больно. Как любил жизнь.
Я вспомнила мальчика и собаку. Вспомнила тех взрослых, которые молча унесли тело, не сказав ни слова. Вспомнила свою детскую обиду, свою клятву в сарае: «Я не буду молчать. Я найду нужные слова».
И вдруг во мне что-то перевернулось. Злость. Горячая, праведная злость на эту систему, на эти бланки, на войну, на смерть, на всё.
Я схватила казённый бланк и разорвала его пополам. Потом ещё раз и ещё. Мелкие клочки посыпались на пол, как снег.
Я взяла чистый лист - обычную почтовую бумагу, которую берегла для писем домой. Обмакнула перо в чернила и начала писать: «Дорогая фрау...»
Я писала долго, всю ночь. Я вложила в это письмо всё: что чувствовала, что помнила, что хотела, чтобы она знала о своём сыне.
Я писала не как санитарка, не как должностное лицо. Я писала как женщина, которая любила. Которая держала его за руку. Которая хотела бы стать невестой, если бы война не забрала его.
На рассвете я закончила. Я сняла с полки свой томик Рильке - зачитанный, замусоленный, со следами слёз на некоторых страницах. Там, где он делал пометки для меня карандашом, разъясняя каждую строчку. Там, где он написал на полях: «Это про нас, Лиз. Запомни».
Я открыла нужные страницы, отметила их закладкой и вложила книгу в конверт вместе с письмом.
Пусть она читает. Пусть перечитывает. Пусть видит его пометки, его почерк, его мысли. Пусть запомнит его таким - живым, тёплым, настоящим. Не сухой строчкой в извещении, а человеком, который любил стихи и умел улыбаться смерти в лицо.
Я заклеила конверт, надписала адрес и долго держала в руках, чувствуя, как от него исходит тепло. Странно - бумага не может греть.
Потом я встала, умылась ледяной водой, причесалась, застегнула халат на все пуговицы и пошла в палаты.
Там ждали раненые. Живые, которым нужна была моя помощь.
Война не кончилась, но я снова могла работать, потому что знала: сегодня я сделала то, ради чего когда-то поклялась. Я не промолчала, я нашла нужные слова. И может быть, где-то там, в маленьком домике на окраине, старенькая женщина прочтёт их и поймёт: её сына помнят. Его любят. Он не просто строчка в отчёте, он был и остался - в стихах Рильке, в моём сердце. И теперь - в её руках.