Гордыня Глава 1 · страница 5 из 15
Страница 5 из 15

Глава 1

3 мая 2026, 15:44

Элли
Несколько дней назад

Бумага пахла отцом.

Я сидела на полу в пустой квартире и держала это письмо уже несколько дней. Конверт был жёлтым, потрёпанным, с надорванным уголком — папа всегда надрывал уголки, когда торопился, когда писал что-то важное, когда боялся не успеть. Я сжимала его в руках и не могла открыть. Пальцы не слушались. Они были холодными, липкими от пота, и каждый раз, когда я подносила конверт к глазам, чтобы разорвать полоску, руки опускались.

Я закрывала глаза.

В темноте, под веками, мне казалось, что сейчас откроется дверь. Я слышала, как скрипит замок — старый, ржавый, папа всё обещал поменять, но так и не поменял. Я слышала его шаги — тяжёлые, чуть шаркающие, он всегда уставал к вечеру. Я чувствовала запах его свитера — шерстяного, серого, с вытянутыми рукавами, в котором он ходил дома последние десять лет.

Я открыла глаза.

Дверь была закрыта. В комнате было пусто. Только я. Только конверт в руках. Только запах бумаги, который с каждым днём становился слабее.

Я не плакала в первые дни. Не могла. Слёзы приходили ночью, когда я лежала на полу — кровать мы продали за месяц до его смерти, чтобы купить лекарства, которые не помогли. Я лежала на спине, смотрела в потолок и чувствовала, как слёзы текут по вискам в уши, потому что даже плакать нормально я разучилась.

Сегодня я решила открыть конверт.

Я поднесла его к лицу. Пальцы дрожали. Большой палец скользнул под клапан — бумага была тонкой, старой, она треснула, не разорвалась. Я провела пальцем вдоль края, медленно, чувствуя, как клей отделяется от бумаги с тихим, сухим звуком.

Внутри лежало два листка.

Первый был плотным, глянцевым, с гербом в левом верхнем углу. Герб — чёрный ворон на серебряном поле, расправленные крылья, пять звёзд над головой. Академия Корвинспайр. Я никогда не слышала этого названия. Никогда не видела этого герба.

Второй листок был простым. Тетрадным. С голубыми линиями, с вырванным из блока неровным краем. Почерк отца.

Я узнала его сразу.

Эти буквы, которые всегда клонились вправо, будто торопились догнать друг друга. Эти хвостики у «у» и «д», которые он рисовал с особым нажимом. Эти пятна — он вечно проливал кофе на бумагу, даже когда писал важные письма.

Я провела пальцем по первой строчке.

«Элли, моя девочка...»

Слёзы пришли сразу.

Я не пыталась их остановить. Не вытирала. Они капали на бумагу — крупные, тяжёлые. Я видела, как чернила расплываются под каплями, и испуганно прижала лист к груди, чтобы спасти то, что ещё можно спасти.

Я сидела на полу, прижимая письмо к сердцу, и ждала, пока пройдёт ком в горле.

Ком не проходил.

Я читала. Медленно. Перечитывала каждое слово по два, по три раза, потому что боялась пропустить что-то важное. Боялась, что между строчек спрятано то, что он не смог сказать при жизни.

«Много лет назад у меня был друг. Мы были молоды, мы думали, что можем изменить мир. Его зовут Уильям Синклер. Он руководит академией Корвинспайр — местом, о котором я тебе никогда не рассказывал. Я хотел, чтобы ты выросла далеко от этого мира. Но теперь... теперь я хочу, чтобы у тебя было будущее.

Я написал ему. Я попросил его принять тебя. Обещаю, он не откажет.»

Я остановилась.

Синклер.

Фамилия была чужой, но в ней было что-то тяжёлое, как камень. Что-то, что давило на грудь, даже когда я просто читала её на бумаге.

«Элли. Я должен был сказать тебе правду много лет назад. Но я был слаб. Теперь, когда времени почти не осталось, я не имею права нагружать тебя этим. Прости меня.

Знай одно: Синклеры — не враги. Но и не друзья. Они — должники. Имей это в виду, но никогда не напоминай им об этом.»

Должники.

Я перечитывала это слово снова и снова. Должники. Что это значит? Они должны отцу деньги? Должны жизнь? Должны что-то, о чём он не захотел писать в письме.

Я сжала письмо в руках. Нельзя. Это всё, что у меня есть. Это всё, что осталось от него — кроме фотографии, кроме маминого кольца, кроме старой кружки, из которой он пил кофе каждое утро.

Я дочитала до конца.

«Береги себя, моя девочка. Читай книги. Не бойся ошибаться. И помни: я всегда буду с тобой. В каждой строчке, которую я когда-либо написал. В каждом слове, которое ты прочитаешь.

Твой папа.»

Я перечитывала письмо четыре раза. Пять. Шесть.

С каждым разом почерк отца казался мне всё более чужим. Буквы расплывались перед глазами — не от слёз, от усталости. Я не спала нормально уже три месяца. С тех пор, как он закрыл глаза в больничной палате, а я держала его руку и чувствовала, как тепло уходит из его пальцев, как жизнь уходит из его тела, как мир сужается до размеров одной маленькой комнаты, где пахло смертью и дезинфекцией.

Я встала.

Колени затекли — я сидела на полу больше часа, поджав ноги под себя. Спина болела, шея затекла, в глазах темнело, когда я выпрямилась. Я постояла несколько секунд, держась за стену, чувствуя, как холодная штукатурка шершавит ладонь.

Потом подошла к окну.

За ним было серое небо. Низкое, тяжёлое, готовое разродиться снегом или дождём — я не знала. Ноябрь в Портленде всегда был серым. Крыши соседних домов — черепичные, кое-где с провалами, кое-где залатанные рубероидом. Дым из труб — белый, густой, он поднимался вверх и терялся в облаках. Где-то лаяла собака. Где-то кричал ребёнок. Где-то играла музыка — старая, далёкая, чужая.

Город, в котором я выросла.

Город, в котором я больше не остаюсь.

Я повернулась к коробкам.

Их было три. Маленьких, потрёпанных, подписанных папиным почерком — «Элли. Книги», «Элли. Вещи», «Элли. Важное». Я открыла первую. Книги. «Моби Дик», «Гордость и предубеждение», старый потрёпанный сборник стихов Ахматовой — папа читал мне его вслух, когда я болела, и я помнила его голос: низкий, чуть хрипловатый, с паузами между строфами, потому что он забывал слова.

Я взяла «Моби Дика». Провела пальцем по обложке — твёрдый картон, потёртый на углах, с пятнами от кофе на задней стороне. Папа читал её мне, когда я лежала с температурой под одеялом, а за окном шёл дождь. Я помнила его голос: «Зовите меня Измаил».

Я положила книгу в чемодан.

Вторую коробку я не открывала. Там были вещи. Джинсы, свитера, футболки — всё старое, потёртое, но чистое. Я сложила их в чемодан, не глядя, на ощупь. Ткань была мягкой, тёплой, пахла порошком — тем самым, которым папа стирал мои вещи, когда я была маленькой.

Третья коробка — «Важное».

Я открыла её медленно.

Внутри лежали фотографии. Папа и мама на свадьбе — она в белом платье, он в армейском кителе, оба молодые, смеющиеся. Папа с маленькой мной на руках — я в смешной шапке с помпоном, он смотрит на меня так, будто я — всё, что у него есть в этом мире. Мы втроём на пикнике — мама режет арбуз, папа жарит шашлык, я сижу на плече у папы и показываю язык фотографу.

Мамино кольцо.

Оно лежало в бархатном мешочке, который папа сшил сам — кривые стежки, нитки торчат, но он так старался. Я высыпала кольцо на ладонь. Серебро. Тонкое. С маленьким камнем — не бриллиантом, чем-то простым, голубым, как её глаза. Кольцо было слишком большим для моего пальца. Оно болталось на безымянном, съезжало на фалангу, норовило упасть.

Я не сняла его.

Керамическая кружка.

Папина. С трещиной на ручке, с отколотым краем, с надписью «Лучшему папе на свете», которую я нацарапала в художественной школе, когда мне было восемь. Буквы были кривыми, некоторые стёрлись, но я помнила каждую.

Я взяла кружку в руки. Она была тяжёлой. Слишком тяжёлой.

Я поставила её обратно в коробку.

Не взяла.

Я не могла взять её. Кружка была слишком большой для чемодана. Слишком хрупкой для дороги. Слишком тяжёлой для моего сердца.

Я взяла только фотографию. Ту, где мы втроём. Папа смотрит на маму. Мама улыбается. Я смотрю в камеру с серьёзным лицом, как будто уже тогда знала, что жизнь — это не шутка.

Я положила фотографию в карман куртки. Ближе к сердцу.

В последний раз я обвела взглядом пустую квартиру.

Голые стены — там, где висели картины, остались квадраты более светлых обоев. Грязный пол — там, где стояла мебель, остались тёмные прямоугольники. Солнечный луч пробивался сквозь занавеску, которую я не сняла — пусть останется, для следующего жильца. В этом луче танцевала пыль — миллионы маленьких частиц, которые я вдыхала всю свою жизнь.

— Прощай, — сказала я.

Не дому. Не городу. Не жизни, которая кончилась три месяца назад, когда папа закрыл глаза в больничной палате, а я держала его руку и чувствовала, как тепло уходит из его пальцев, как кожа становится восковой, как дыхание становится всё тише, тише, тише — и вот уже нет ничего, кроме тишины.

Я говорила «прощай» той девочке, которой была.

Той, кто верил, что папа будет жить вечно. Той, кто думала, что слёзы — это самое страшное, что может случиться. Той, кто не знала, что такое стоять на коленях перед тем, кто ненавидит тебя. Той, кто не знала, что такое просыпаться в собственной крови.

Завтра я сяду в автобус.

Я не знала, что меня ждёт. Я знала только одно: самое страшное уже случилось. Я похоронила отца. Я осталась одна.

Всё остальное — просто жизнь.

Я подошла к чемодану. Поставила его вертикально. Выдвинула ручку.

Колёса тихо стукнули о пол, когда я повернулась к двери.

Я не оглянулась.